Гинзбург Лидия. О литературном герое. Л., 1979
Книга известного советского литературоведа Лидии Гинзбург посвящена проблеме изображения человека в художественной литературе. Это теоретический труд, в котором осмыслен большой и многообразный историко-литературный материал от XVIII до XX века. При этом постижение человека в художественном творчестве прослеживается в связи с его постижением в самой действительности.
Автор анализирует построение характера литературного героя, механизмы его поведения, в которых отражается писательское представление о социальных и нравственных ценностях. Большое место занимает исследование художественного диалога.
Как и вызвавшая большой читательский интерес работа Л. Гинзбург «О психологической прозе», книга «О литературном герое» открывает новые перспективы в подходе к анализу литературных явлений и углубляет их понимание.
____________________________________________________________________________________
Эта книга посвящена ключевому вопросу литературы — пониманию человека, которое писатель воплощает в своих героях.
Я не стремлюсь к систематическому исследованию этой неисчерпаемой темы. Мои теоретические соображения опираются на материал, который был для меня предметом многолетнего научного интереса. Этот исторический материал в основном располагается в пределах от XIX до начала XX века.
В этой книге много внимания уделено типологии литературных явлений. Но типология не противопоказана историзму. Как и в предшествующих моих работах, я ищу здесь единства структурного и исторического подхода. Литература правомерно исследуется на разных уровнях, но на смысловом уровне рассмотрения оба полюса как бы тяготеют друг к другу. Если в литературоведении отправляться от истории, то объектом исторического изучения оказываются эстетические структуры. Если отправляться от структуры, то оказывается, что понять ее целостное значение можно только исторически.
В книге прослеживаются соотношения между типологией социальной, психологической и литературной. Также соотношение литературы и той житейской типологии, которая создается в самой действительности и без которой было бы невозможно взаимное понимание и социальное общение людей. У житейской типологии есть своя эстетика; она прокладывает между типологией жизненной и типологией литературной колею соответствий и взаимного обмена. Речь, однако, идет не только о соответствиях, но и о глубоком отличии,— о специфике художественного вымысла, превращающей его в ничем не заменимое средство познания человека.
В первой главе («Литературная роль и социальная роль») я рассматриваю традиционные литературные роли и те устойчивые формулы экспозиции героя, благодаря которым он сразу же «узнается» и начинает свою жизнь в сюжете, где в дальнейшем он еще может подвергнуться множеству превращений. В этой связи возникает вопрос — каким образом устойчивые формы осваивают непрерывно вливающийся в них новый социальный материал.
Деформализация литературы, ее постепенное освобождение от обязательных образцов и канонов — это в конечном счете движение к реализму XIX века. Реализм XIX века установил новое отношение между действительностью и художественной символикой, тем самым он создал и новую структуру литературного персонажа. Признаки реалистической поэтики как бы порождают друг друга, развиваясь из основной предпосылки философского, социально-исторического, биологического детерминизма. Логику этих соотношений я анализирую во второй главе; она так и называется: «Логика реализма».
Третья глава — «Структура литературного героя». Действия литературного героя и характерологические его признаки взаимосвязаны. Поведение персонажа вытекает из соотношения составляющих его элементов, а свойства предстают как стереотипы процессов поведения. Один из самых действенных способов изображения поведения героев — это прямая их речь, внешняя и внутренняя. Поэтому четвертая глава — «Прямая речь» — по своей проблематике тесно связана с третьей. Ее тема — речевое поведение персонажей.
Поведение же имеет свой неотъемлемый этический смысл. Этические ценности, социальные и нравственные оценки являются конструктивным, изнутри работающим началом художественного произведения.
Путь литературного героя от устойчивой маски к самым сложным психологическим формам, соотнесенность литературной и социальной типологии, построение персонажа и движущие им механизмы — все эти планы объединены в данной книге темой познания человека посредством литературных героев, созидаемых писателем.
Глава первая
ЛИТЕРАТУРНАЯ РОЛЬ И СОЦИАЛЬНАЯ РОЛЬ
_________________________________________________________________________________
1
Литературным героем писатель выражает свое понимание человека, взятого с некоторой точки зрения, во взаимодействии подобранных писателем признаков. В этом смысле можно говорить о том, что литературный герой моделирует человека. Но с той или иной точки зрения моделируют человека и разные области научного знания или эмпирического наблюдения. В чем же специфика именно литературных персонажей?
Как всякое эстетическое явление, человек, изображенный в литературе, не абстракция (какой может быть человек, изучаемый статистикой, социологией, экономикой, биологией), а конкретное единство. Но единство, не сводимое к частному, единичному случаю (каким может быть человек, скажем, в хроникальном повествовании), единство, обладающее расширяющимся символическим значением, способное поэтому представлять идею.
Притом типология этих единств не равнозначна классификации. Создавая своего героя, писатель не моделирует рубрику социальной, этической, биологической классификации человека, но всегда некий комплекс представлений о человеке. Комплекс, в разных наборах и сочетаниях, с разной широтой объемлющий представления этико-философские, социальные и политические, культурно-исторические, биологические, психологические, лингвистические. В него может войти и бытовая характерология, и запас частных наблюдений, и автопсихологический опыт. Литературная традиция, унаследованные повествовательные формы и единичный замысел автора строят из этого комплекса художественный образ личности.
Мы знаем, что художественный образ личности не является достоянием одних только канонических жанров художественной литературы. Подобные символические единства созидаются в истории, в мемуарах, во всевозможных промежуточных и документальных жанрах. Две модели личности — искусственная и натуральная (документальная) — издавна оспаривают друг у друга внимание писателя и читателя.
В разные периоды, при разных исторических обстоятельствах литература создавала своих героев то в формах подчеркнуто условных, специально эстетических, то, напротив, явно сближаясь с другими сферами общественного бытия. Что вообще плодотворнее для литературы? Это вопрос отвлеченный. Скорее следует говорить о том, что именно в данный исторический момент для литературы возможно, что соответствует ее положению в ряду других общественных ценностей, ее устремлениям и задачам.
Литература нашего времени, очевидно, переживает период разомкнутых границ — чему свидетельством повсеместный повышенный интерес к документальности.1 Эта разомкнутость эстетических границ отразилась и в нашумевших дискуссиях о кризисе романа, об отмирании этого жанра и проч. Тем большее значение имеют сейчас вопросы соотнесенности литературных концепций человека, другими словами литературных персонажей, с социальными о нем представлениями.
Социология и социальная психология XX века выдвинули ряд представлений, структурных по своей природе и поэтому обладающих своего рода эстетическими потенциями.2 Модель, установка, маска, социальная роль — каждое из этих понятий может мыслиться как соотнесенность элементов, структура, символическая, значащая форма определенных социальных и психологических содержаний. Это и есть эстетическое качество социальных представлений. Эстетическое качество не отождествляет, понятно, социальные категории с явлениями искусства, но порождает между ними соответствия, особенно непосредственные с литературой документальной. Документальная литература — промежуточная ступень между эстетикой социальных, исторических, психологических представлений и спецификой художественной литературы.
Люди и вещи, созидаемые художником, содержат только те элементы и только в тех соотношениях, какие нужны для того, чтобы они могли выполнять свое назначение. Это особенность искусства, и в этом одна из причин его незаменимости. Вероятно, еще не раз читатели и писатели будут твердить об исчерпанности литературных вымыслов и обращаться к литературе факта. И опять будут возвращаться к вымыслу как средству самого полного (без неукладывающегося остатка), свободного, точного выражения того, что хочет сказать о мире художник.
У искусственной и у натуральной модели личности есть свои, незаменимые способы воздействия. В сфере художественного вымысла, образ возникает в движении от идеи к выражающему ее единичному, в литературе документальной — от данного единичного и конкретного к обобщающей мысли. Это разные способы обобщения и познания и тем самым разные типы художественной символики. Вымысел, отправляясь от опыта, создает «вторую действительность», документальная литература несет читателю двойное познание и раздваивающуюся эмоцию, потому что существует никаким искусством не возместимое переживание подлинности жизненного события. В документальной литературе художественный символ как бы содержит независимое знание читателя о предмете изображения. В соизмерении, в неполном совмещении двух планов — плана жизненного опыта и плана его эстетического истолкования — особая динамика документальной литературы.
Механизм этот вполне ясен, когда речь идет о документальном изображении исторических личностей, в той или иной мере известных читателю. Но нечто подобное происходит и с лицами вовсе не историческими, изображенными в мемуарах, хрониках и т. д. И об этих совсем ему неизвестных людях (родственниках мемуариста, его знакомых, даже случайных встречных) читатель имеет какие-то потенциальные знания. Он может о них что-то домыслить, предположить, встретить их в других воспоминаниях, документах, при желании отыскать их следы в архивах. Они не кончаются на том, что сказано о них в данном тексте.
Особое положение в этом ряду занимают подлинные лица, введенные в вымышленный, контекст, — например, исторические персонажи романов. От своих соседей по контексту они также отличаются тем, что читатель знает о них независимо от писателя. Наполеон «Войны и мира» — это в предельной степени творение Толстого, концепция Толстого, но живет этот образ непрестанным соизмерением с настоящим Наполеоном. Структура образа заведомо двойная, основанная на том, что у читателя есть представление о Наполеоне.
Уже Руссо теоретически поставил вопрос об особом познавательном качестве подлинного документа, предложенного читателю в качестве литературы. Правда, он сделал это в виде прозрачной мистификации, применительно к произведению, заведомо недокументальному. Я имею в виду второе предисловие к «Новой Элоизе», опубликованное сразу после выхода романа. Оно представляет собой диалог R (Руссо) и N.
« N : ...Скажите, это настоящая или вымышленная переписка?
R : Не вижу связи. Для того чтобы сказать, хороша или плоха книга, разве важно знать, как она возникла?
N : Очень важно — касательно этой книги. Схожий портрет всегда ценен, какой бы странной ни была натура. Но в картине, созданной воображением, каждый человеческий образ должен иметь черты, свойственные человеческой природе, а иначе картина ничего не стоит... Даже передать не могу, до чего меня мучило сомнение, когда я читал эти письма. Бесспорно вот что: если все это вымышлено — вы написали плохую книгу; но если эти женщины действительно существовали, я буду ежегодно перечитывать книгу до конца своей жизни».
По Аристотелю, историк и поэт различаются тем, что один рассказывает о том, что было, другой — о том, что могло бы быть. Эту классическую границу позднейшая литература нередко так или иначе пыталась переступить. Особенно сознательными и последовательными становятся эти попытки в XX веке. Писатель XX века нередко стремится использовать, автобиографический и всякий другой жизненный опыт не для особых документальных жанров, не в качестве источника и прообраза художественных творений, но как непосредственный материал самой художественной структуры. Речь, конечно, идет не о сыром жизненном материале, но о созидающей работе писателя; только у этой работы есть своя специфика.
«Если читатель пожелает, он может считать эту книгу романом», — писал Хемингуэй во «Введении» к автобиографической книге «Праздник, который всегда с тобой». Это игра - на возможной для читателя перемене установки восприятия. И более того — на всем протяжении этого произведения действительно существовавшие люди, все без исключения, разговаривают друг с другом в хорошо знакомой хемингуэевской манере. То же и в «Зеленых холмах Африки», где формы типично хемингу-эевского диалога служат долгим и бессюжетным охотничьим разговорам.
«Зеленым холмам» предпослано краткое предисловие, оповещающее о своего рода теоретическом эксперименте: «В отличие от большинства романов, в этой книге нет ни одного вымышленного образа или события... Автор стремился создать абсолютно правдивую книгу, чтобы выяснить, может ли такое правдивое изображение событий одного месяца и страны, в которой они происходили, соперничать с творческим вымыслом».
То, что для писателя XX века является экспериментом, для древнего автора было естественным состоянием письменности. Первичное повествование — это и есть невымышленное повествование. «Развитие древнерусской литературы, — пишет Д. С. Лихачев, — на протяжении всех ее веков представляет собой постепенную борьбу за право на художественную „неправду”». Но художественная правда оказывается здесь понятием особого рода: «Древнеславянский автор не мог сознательно ввести в свое произведение вымысел. Во все, что он писал, он верил... По крайней мере делал вид, что верил... Фантазия средневекового писателя была ограничена тем, что может быть определено как средневековое «правдоподобие». Это «правдоподобие» резко отлично от правдоподобия современного. Оно допускает чудо, но не допускает отступлений от хронологии, не разрешает вымышленных имен, вымышленного времени, вымышленной топографии действия».3
Можно в качестве факта описать чудо, «совершившееся у мощей святого», но нельзя выдумать имя действующего лица. Это показывает, насколько сложно, неоднозначно отношение между литературной правдой и литературной «неправдой». В основе каждой фантазии лежат элементы реального опыта, и любой рассказ о действительно бывшем содержит элемент недостоверности, произвольности. Любая память (особенно через многие годы) удерживает одни звенья события, теряет другие, преображает и добавляет третьи.
В своей книге «Апостол Сергей» Н. Эйдельман собрал свидетельства современников о казни пяти декабристов. Одни из них были очевидцами казни, другие лично слышали рассказ священника Мысловского, до последней минуты не отходившего от осужденных. Видели одно и то же, слышали от одного человека, а свидетельства не совпадают. Среди троих сорвавшихся с петли и казненных вторично свидетели называют и Пестеля, и Бестужева-Рюмина (они не сорвались). Очевидцы слышали фразу, будто бы сказанную одним из сорвавшихся перед вторичной казнью. Но это разные фразы, и приписываются они то одному, то другому из осужденных. А ведь речь идет о событии потрясающем, которое врезалось в память, о котором жадно расспрашивали.4
Показания мемуаристов расходятся — это не мешает нам считать мемуары документальным родом литературы. Фактическая точность не является обязательным признаком документальных жанров, как сплошной вымысел не является структурным признаком романа. Роман остается романом независимо от объема охваченного им фактического материала — исторического, автобиографического и всякого другого. Документальное произведение не всегда отличается достоверностью, но это всегда произведение, к которому требование достоверности, критерий достоверности может быть применен.
Речь идет, таким образом, об установке. Установке писателя, который, даже путая, ошибаясь, остается субъективно документальным, об установке читателя. Читатель воспринимает мемуары, очерки и т. п. как особую систему, для которой вымысел есть начало неорганизованное, проникшее в контекст, живущий по другим законам.
Один и тот же текст — в зависимости от установки — может восприниматься как документальное повествование, хроника и как художественное произведение. При этом существенным образом перерождается его семантический строй.
Для переключения из одного регистра в другой достаточно было иногда сигнала, знака. Таким сигналом являлись, например, имена персонажей — подлинные или вымышленные. Характерны в этом отношении изменения в повествовательной манере автобиографического цикла произведений С. Т. Аксакова. В «Семейной хронике» Аксаковы называются Багровыми (переименованы и другие действующие лица). «Семейная хроника» могла бы быть началом большого семейного романа. Это художественное повествование (на фактическом материале) с изображением внутренних переживаний, с вымышленными диалогами и т. п. В следующей части, «Детские годы Багрова-внука», сохраняется прозрачная замена Аксаковых Багровыми, но появляется автобиографическое я, и эта часть по своему повествовательному тону уже гораздо ближе к мемуарам. Наконец, в третьей части («Воспоминания») Багровы уступают место Аксаковым, и соответственно манера романиста, изображающего характеры, диалоги, обстановку, полностью вытесняется повествованием хроникально-мемуарного типа.
Всякий раз меняется строение образа. Багровы могут быть сколько угодно похожи на Аксаковых, но они названы иначе, и тем самым они существуют на правах вымышленных персонажей, не подлежащих верификации. Но вот Багровы стали Аксаковыми. Внешне как будто мало что изменилось — продолжается то же течение событий. Но изменилось решительно строение персонажа. Появилась .возможность независимого читательского знания о героях, возможность проверять, дополнять, не соглашаться с писателем. Появился остаток.
В 1857 году Герцен в обозрении «Западные книги» утверждал, что современная литература — это «исповедь современного человека под прозрачной маской романа или просто в форме воспоминаний, переписки».5 Это, конечно, разговор о «Былом и думах», над которыми Герцен работал в 1850-х годах, но и шире — это присущее Герцену обостренное переживание пограничности, разомкнутости литературы. Сквозь прозрачную форму романа он силится разглядеть то самое, что он увидел в мемуарах, в документах эпохи.
В литературе XX века многие формы тоже прозрачны, в частности для автобиографического и автопсихологического содержания. О Дедалусе — герое «Портрета художника в юности» Джойса — говорится в третьем лице. И все же мы безошибочно знаем, что присутствуем при прямом разговоре писателя о себе самом. При этом нам вовсе не нужно сопоставлять роман с подлинной биографией автора. Нет, речь здесь идет о явлении чисто структурном. Эта вещь так написана, должна так восприниматься. Роман остается романом (такова установка), но третье лицо в нем фиктивно, фабула прозрачна.
Тот же Стивен Дедалус, став впоследствии одним из двух главных героев романа «Улисс», сохраняет свой характер, но включается в иную художественную систему. В этой системе его автобиографичность — уже только вопрос источников и прообразов; конструктивного значения она здесь не имеет.
Иначе в романе Пруста. Трудно назвать другое произведение, которое в такой мере напрашивалось бы на биографическую интерпретацию и изобиловало соблазнами подбирания ключей и отыскивания прототипов. Между тем исследования последнего Времени привели к неожиданным выводам. В романе Пруста не только автопсихологичен рассказчик, но для каждой черты и детали этого романа, для любых его элементов может быть найден источник в жизненном опыте автора, в его наблюдениях, в разнообразнейших сведениях, которые он жадно собирал у знакомых, даже в годы своего затворничества. Зато события и персонажи в их целостности неизменно ускользали от самых усердных попыток зафиксировать их прообразы и прототипы.6 Сам Пруст в письмах иногда отождествлял себя с рассказчиком, но чаще предостерегал против прямого автобиографического и портретного толкования своего романа.
В «Анне Карениной» Толстой является несомненным и явным прототипом Левина, но это личное дело автора. Частная, семейная жизнь Толстого надежно защищена была от современников средостением жанра (роман). Она стала достоянием публики гораздо позже, в последний период его деятельности.
В романе Пруста средостение прозрачно. Оно не могло защитить автора от вторжений в его интимные дела. В романе присутствует установка на мемуарность, хотя, в сущности, мы имеем дело с псевдомемуарностью. Однако и это не случайно. Не случайно, что «В поисках утраченного времени», столь решающий для XX века роман, обладает «прозрачной формой», что Прусту для его грандиозных построений понадобилась мимикрия мемуарности.
Пруст одновременно завершал и разрушал традицию европейского аналитического романа. Ему не могло не казаться, что он довел аналитический роман до предела, свидетельствовавшего об исчерпанности его прежних методов. Давно уже установлено, что новые художественные устремления существуют всегда под знаком поисков высшей реальности искусства. Достижение реальности, высшей по сравнению с их предшественниками, провозглашали классики и романтики, импрессионисты и символисты, и сюрреалисты. Для Пруста предельная психологическая реальность — единичное сознание, в которое погружен многообразный мир и в котором читатель находит свое отражение, углубленное и объясненное писателем. Пруст настойчиво возражал тем, кто видел в его романе поток воспоминаний и размышлений, управляемых свободной игрой ассоциаций. «Я вижу ясно читателей,— писал Пруст одному из своих корреспондентов,— воображающих, что я пишу историю моей жизни, доверяясь произвольным и случайным ассоциациям идей...»7 И далее Пруст говорит о скрытом, но жестком, до мельчайших штрихов продуманном построении произведения, которое он и в письмах, и в самом тексте сравнивал с архитектоникой готических соборов.
Итак, «В поисках утраченного времени» не есть свободно текущий рассказ о собственной жизни. Но ведь иллюзия подобной спонтанности возникает недаром. Для Пруста речь идет о той высшей реальности перерабатывающего мир сознания, которой он хотел заменить условность объективного мира, вымышленного романистом.8
В дальнейшем, однако, европейский роман не пошел за Прустом. Он сохранял и видоизменял формы традиционного допрустовского романа или разрушал их совсем другими средствами. Авторы романов XX века, в том числе ключевых романов — Фолкнер, хотя бы, — отнюдь не чуждались откровенного вымысла. Все же документальность и сопряженная с ней псевдодокументальность — одна из существенных тенденций прозы века. Она свидетельствует о том, что границы литературы разомкнулись.
2
Звенья единой цепи то расходятся, то сближаются тесней. Эти колебания, переходы между образами человека, созидаемыми в самой действительности, жизненными его ролями и ролями литературными возможны потому, что и те и другие идентифицируют объект, относят его к той или иной общей категории. Общение возможно только на основе каких-то представлений о встретившемся нам человеке (без этого на улице нельзя попросить прикурить или спросить, как пройти по такому-то адресу). Некто встретился, и надо его осознать, индивидуализировать. Отнесение к общей категории — первый шаг на пути индивидуализации. Во взаимодействии многих общих категорий индивидуальность будет в дальнейшем уточняться.
Практическая и вместе с тем эстетическая потребность возбуждает подыскивать сразу же, для первого встречного, типологическую модель и закреплять ее в слове. А слово само по себе есть уже обобщение. Первичные обобщающие формулы образуются метафорически (подошел ко мне этакий медведь… или: вон тот — длинный как жердь…) или метонимически (очкарь, борода, шляпа). Образуются по разным признакам, принадлежащим разным жизненным сферам.
Наряду с физическими формулами узнавания (рыжий, толстый, долговязый) — формулы социальные. В старом, сословном обществе социальная принадлежность человека была наглядно выражена в его наружности, одежде. Она легко воплощалась в одном слове: мужик, купец, мастеровой, барыня, чиновник, дворник, извозчик (недаром все это герои физиологических очерков 1840-х). Социальные формулы узнавания скрещиваются с морально-психологическими (добряк, весельчак, меланхолик), часто прошедшими уже литературное или культурно-историческое оформление (Дон-Кихот, Собакевич, Манилов или Наполеон, Савонарола и проч.).
Вступая в контакт с незнакомцем, мы мгновенно, так сказать предварительно, относим его к тому или иному социальному, психологическому, бытовому разряду. Это условие общения человека с человеком. И это условие общения читателя с персонажем.
Литературный герой полностью познается ретроспективно. Завершенный персонаж, персонаж произведения, дописанного писателем, дочитанного читателем, как бы рождается заново. Но и незавершенный персонаж воспринят уже читателем, освоен постепенно по ходу действия. Причем иногда эстетически актуально, именно неполное понимание, загадки, разрешаемые в дальнейшем. Герой, о котором не все еще известно, — это совсем не то, что картина, не дописанная художником. Литературный персонаж с самого начала обладает полноценным — хотя и нарастающим — бытием. Это особенно ясно, когда произведение по частям, с перерывами появляется в журнале и читатели обсуждают действующих лиц как уже существующую художественную величину.9
Если бы персонаж был только итогом всего о нем сказанного , то недействительным, неполноценным было бы первое чтение произведения. Между тем особая прелесть и острота первого чтения всем известны. Мы завидуем детям, подросткам, которым предстоит еще в первый раз прочитать «Войну и мир».
Первая же встреча с литературным героем должна быть отмечена узнаванием, некой мгновенно возникающей концепцией. Речь здесь идет о типологической и психологической идентификации персонажа. Термин узнавание героя употребляется часто в другом смысле, означает раскрытие тайны его имени, происхождения, общественного положения, родственных связей.
В дальнейшем ходе повествования первоначальная концепция может развертываться, усложняться, может быть отменена и замениться другой, но она сразу же непременно должна возникнуть. Не может быть эстетического восприятия, если нет никакой структуры, воспринимаемого читателем взаимодействия элементов. Формулы узнавания располагаются на разных ступенях — от простейших, самых суммарных определений до сложной социальной и психологической дифференциации.10
Экспозиция героя является принадлежностью не только классической трагедии, но также и всех разновидностей повествовательной прозы. Эпоха, литературное направление, индивидуальная система писателя порождают разновидности подобных экспозиций. Определяющими в этом многообразии являются три основных момента. Это прежде всего сама формула вводимого в действие персонажа, его первичная характеристика (в дальнейшем она обрастает новыми признаками). Это, затем, отношение первичной характеристики к дальнейшему ее развитию и к целостному образу, возникающему из законченного произведения, отношение то логически прямолинейное, то противоречивое, заторможенное, сложное.
Первоначальная формула может быть заведомо ложной, отменяемой дальнейшим ходом вещей, а может быть «правильной». Она может быть относительно полной, то есть содержащей в зерне будущее развитие персонажа, и, соответственно, может быть неполной, сводящейся к какой-нибудь его черте, грани. Это достигается, например, введением неосведомленного информатора — автор или рассказчики не располагают достаточными сведениями о герое. Неполная экспозиция может быть дополнена, исправлена дальнейшим повествованием, а может быть и опровергнута. Ложные экспозиции или экспозиции-загадки широко применялись в романе тайн, в литературе детективной, приключенческой, иногда и в психологической.
Определяющим моментом является и форма сообщения первоначальных сведений о герое. Повествовательная (от автора или отождествленного с ним рассказчика) или изобразительная, когда автор предоставляет читателю делать выводы из описания, сцены, диалога. Наряду с объективно-изобразительной экспозицией существует и субъективно-изобразительная — читателю даны точки зрения персонажей или отчужденных от автора рассказчиков в виде их речей, мыслей, писем. Эпистолярная экспозиция (романы в письмах) в этом смысле разновидность экспозиции диалогической, драматизованной. Изобразительная экспозиция, впрочем, практически часто сочетается с повествовательной, сопровождаясь комментарием автора.
Персонаж может предстать загадкой, может получить временную, ложную характеристику, но он — даже временно — не может быть нулевой величиной. Смысл экспозиции персонажа состоит в том, чтобы сразу создать читательское отношение, установку, восприятия, без которой персонаж не в состоянии выполнять свои функции. Поэтому самые первые его появления, первые сообщения о нем, упоминания чрезвычайно действенны, ответственны. Это индекс, направляющий, организующий дальнейшее построение.
В определенных литературных системах индекс поведения персонажа был читателю задан, заведомо заключен в самой литературной роли. Это характерно для архаических форм литературы, для фольклора, для народной комедии. Свойства персонажа определены заранее, за пределами данного произведения, определены условиями жанра с его наборами устойчивых ролей. Чтобы героя узнали, достаточно его назвать, поставить на причитающееся ему место.
Рационалистическая поэтика XVII — XVIII веков сохранила в значительной мере устойчивость сословных и моральных ролей. Значащие фамилии классической комедии, в частности русской (Скотинин, Правдин), — предельно отчетливая форма заранее заданного определения героев, предложенного уже списком действующих лиц.
В романах нового времени дело обстояло сложнее. Героя недостаточно было назвать — его нужно было представить читателю. Роман мадам де Лафайет «Принцесса Клевская» (1678) стоит у истоков аналитического, психологического романа нового времени. Он еще сохраняет, однако, генетическую связь с романом галантным и прециозным. «Принцесса Клевская» — характерный для эпохи образец прямой и чисто повествовательной экспозиции. Автор, сообщающий сведения о героях, выступает в роли хроникера. Вот зачины характеристик основных персонажей: героиня — «При дворе появилась тогда красавица, на которую устремлены были все взоры...»; герой, герцог Немур, — «Этот принц был совершеннейшим произведением природы...»; благородный муж — «Принц Клевский достоин был поддерживать славу своего имени...» и т. д.
Образы галантного романа — прекрасная дама и благородный рыцарь — преобразованы психологизмом и этической проблематикой в духе Ларошфуко: коллизия страсти и душевного покоя, проблема эгоизма, движущего даже возвышенными побуждениями, и т. д.
И проблематика эта заложена в первом же абзаце, вводящем героиню в ткань повествования. Читателю здесь сообщается, что добродетельная и мудрая мать принцессы «стремилась не только усовершенствовать ее ум и ее красоту, но и внушить ей добродетель и сделать для нее добродетель привлекательной... Она рисовала часто своей дочери картины любви; она показывала ей сладость любви, чтобы вернее убедить ее в ее опасностях. Она рассказывала ей о неискренности мужчин, об их обманах и изменах, о домашних бедствиях, которыми грозят любовные связи; и, с другой стороны, она говорила о том, каким покоем окружена жизнь честной женщины, как украшает и возвышает добродетель особу, отмеченную красотой и благородным происхождением. Но она говорила и о том, как трудно сохранить эту добродетель, трудно и возможно только ценой недоверия к себе самой и постоянного стремления к тому, что только и может составить счастье женщины — к тому, чтобы любить своего мужа и быть им любимой».
Так первый же посвященный героине абзац содержит формулу ее будущего поведения и те основные предпосылки, из которых развернется ее трагедия.
Через полвека появился другой основополагающий роман — «История кавалера де Грие и Манон Леско» аббата Прево. Здесь экспозиция более сложная, изобразительная; притом дана она с точки зрения рассказчика (автора «Записок знатного человека»), вначале плохо осведомленного о ситуации героев, не располагающего точными сведениями. Традиционные образы благородного молодого дворянина и ветреной женщины усложнены и преобразованы уже не только психологически, но и социально. Это вызвало сопротивление современников (наряду с огромным успехом книги) — цензурные запреты, обвинения в безнравственности. «Герой — мошенник, героиня — публичная девка, и все же автору каким-то образом удается внушить порядочным людям сочувствие к ним»,— писала в 1733 году одна из парижских газет.11
«...Человека хорошей семьи и воспитания отличишь с первого взгляда... Я увидел в его глазах, в лице, во всех его движениях столько изящества и благородства, что почувствовал к нему искреннее расположение». Это первая встреча рассказчика с кавалером де Грие и первое его появление в романе. Кавалер успел уже совершить множество неблаговидных поступков (он шулер, аферист и т. п.), но совершил он их движимый всепоглощающей страстью. Поэтому его поведение расслаивается на разные пласты, и он продолжает выполнять в романе роль благородного молодого дворянина. Эту первоначальную формулу не отменяют постепенно прибавляющиеся к ней слабости и пороки.
Что касается героини романа, то с первых же посвященных ей слов рассказчика она предстает в своих основных противоречиях. Ее вид и манера поведения не согласуются с ее жалким положением среди захваченных полицией публичных женщин. «Она мне отвечала с такой милой, очаровательной скромностью, что, уходя, я невольно предался размышлениям о непостижимости женского характера». «Непостижимость женского характера» — из этой первоначальной формулировки развертывается в дальнейшем тема Манон. Так эта тема дана в романе. Такой она прошла сквозь века, сквозь бесчисленные свои, порой трагические, интерпретации.
Герои предромантизма и романтизма также имеют свои заданные формулы, и все же они отличаются принципиально от своих предшественников. Героев классической трагедии страсть поражала как божий гнев и, обессиленных, влекла за собой. Чувствительный человек сентиментализма, герои «бури и натиска», романтизма утверждают свои чувства и страсти как право, как идеологию. Для Вертера любовь к Лотте не только идеальная эмоция, но и созидательная идея, строящая нового человека. Постепенно складывалась новая устойчивая роль — роль трагического индивидуалиста, молодого человека, протестующего, разочарованного, уединяющегося или вступающего с обществом в борьбу. Герои эпоса, рыцарского романа, куртуазного романа — богатырь, рыцарь, идеальный молодой дворянин — все они выражают нормы и идеалы среды; байронический герой (в широком смысле) их разрушает. Он — сознательный носитель идей, оспаривающих общепринятые нормы.
Байронический герой возник до Байрона и пережил длинный ряд подсказанных общественной обстановкой превращений — от Рене Шатобриана до Жюльена Сореля, Печорина, Фредерика Моро. Опознавательные признаки были отработаны столь отчетливо, что любой из них вызывал к жизни целостный образ. В романе Бенжамена Констана «Адольф» экспозиция героя дана с точки зрения условного «издателя» исповеди Адольфа. Путешествующий по Италии «издатель» разливом реки задержан в деревенской гостинице, где он встречает незнакомца, который был «очень молчалив и казался печальным». «Мне безразлично... нахожусь ли я здесь или в другом месте», — говорит путешественнику незнакомец, и эта первая фраза героя на первой странице романа равна уже формуле разочарованного молодого человека, формуле столь существенной и идеологически веской для литературы первой четверти XIX века.
В дальнейшем образ Адольфа раскроется как противоречивый. Но и это заложено в первоначальной формуле характера разочарованного молодого человека. Противоречия ей не противоречат.
Достаточно было любого признака, по которому героя можно отнести к категории байронических, и установка готова; читатель знал уже, с кем он имеет дело и чего нужно ожидать в дальнейшем.
Лермонтовский Вадим появляется в самом неподходящем виде — нищего у монастырских ворот, горбатого, кривоногого, но появляется он так: «...Широкий лоб его был желт как лоб ученого, мрачен как облако, покрывающее солнце в день бури; синяя жила пересекала его неправильные морщины; губы, тонкие, бледные, были растягиваемы и сжимаемы каким-то судорожным движением, и в глазах блистала целая будущность...» Идентификация совершается сразу. Несколько слов — и читатель уже узнал романтического мятежника.
Сложнее, понятно, обстоит дело в «Герое нашего времени». Много раз уже отмечалось, что образ Печорина складывается из совокупности составных новелл романа, из пересечения разных аспектов и разных точек зрения. Это справедливо. Но к этому следует добавить, что читатель вчерне познает Печорина гораздо раньше, а именно из первых же слов, посвященных ему Максимом Максимовичем. «Славный был малый, смею вас уверить; только немножко странен. Ведь, например, в дождик, в холод, целый день на охоте, все иззябнут, устанут, — а ему ничего. А другой раз сидит у себя в комнате, ветер пахнёт, уверяет, что простудился; ставнем стукнет, он вздрогнет и побледнеет; а при мне ходил на кабана один на один... Да-с, с большими был странностями, и должно быть богатый человек: сколько у него было разных дорогих вещиц!.. Наделал он мне хлопот, не тем будь помянут! Ведь есть, право, этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи».
Странный, капризный, нервный, отчаянно храбрый, предназначенный к необыкновенному — здесь многое сказано. А что не сказано — тут же домысливается, потому что уже дана экспозиция протестующего героя, с присущими ему противоречиями.
В романе 1820—1830-х годов экспозиция героя утратила, понятно, откровенную повествовательность и хроникальность, присущие ей в романах XVII — XVIII веков. Персонажи вводятся теперь разными способами, иногда изощренными, косвенными. «Красное и черное» Стендаля — образец экспозиции главного героя многоступенчатой, сложной и в то же время очень полно и прямо предопределяющей дальнейшее его развертывание. Это экспозиция объективно-изобразительная, с крайне скупым авторским комментарием.
Месье де Реналь явился пригласить обученного латыни крестьянского сына Жюльена Сореля в наставники к своим детям. Сорель-отец своим громовым голосом зовет Жюльена. Никто ему не отвечает. Старик «напрасно ищет Жюльена на том месте у пилы, где тот должен был бы находиться». Это первое появление Жюльена в романе, и установка дана сразу: Жюльен — человек не на своем месте.
Вместо того чтобы присматривать за водяной пилой, Жюльен читает (ненавистная отцу мания чтения) с полной поглощенностью (Жюльен, таким образом, интеллектуал, чуждый своей среде). После мощного отцовского удара по голове у Жюльена на глазах слезы. Но не от физической боли, а оттого, что отец вырвал у него и бросил в ручей обожаемую книгу. Несколькими строками ниже книга названа — это « Memorial de St . Helene ». Экспозиция нагнетается рядом символов. Заглавие книги — сигнал честолюбивых вожделений, «бонапартистского» духа. Отсюда сразу переход к наружности героя. Изящество, романтическая бледность и задумчивость сочетаются с чертами, свидетельствующими о способности к ненависти и злобе. Первый же разговор Жюльена с отцом обнаруживает лицемерие («Вы знаете, что в церкви я вижу только бога, — прибавил Жюльен с лицемерным видом...»), гордыню (страх оказаться у Реналей в положении слуги).
Жюльен — отщепенец, интеллектуал, честолюбец, гордый, озлобленный, лицемерный, страстный. Все это мгновенно, без авторских объяснений, складывается в формулу молодого человека, завоевывающего мир. Эта формула у Стендаля хранит еще стилистические черты романтизма, но она подвергнута уже историческому анализу. И то и другое характерно для переходной позиции Стендаля.
Из первичной характеристики дальнейшее поведение героя развертывается закономерно, но не однозначно; в ней содержатся уже основные движущие противоречия — страстность и расчетливость, гордыня и лицемерие.
Экспозицией романа «Отец Горио» (1834) Бальзак решал сложную задачу. По своему обыкновению, он настойчиво детализирует обстановку, нагнетает предметность места действия (убогий буржуазный пансион мадам Воке). Но, главное, ему нужно сразу представить читателю всех семерых обитателей пансиона, среди них главные герои романа: Горио, Растиньяк, Вотрен.
Экспозиция дается в два приема. Сначала идет речь о распределении комнат в пансионе, и в этой связи перечисляются их обитатели. Для некоторых даны только самые предварительные сведения. Мадемуазель Мишоно — старая дева; Горио — бывший фабрикант. Первое упоминание о Растиньяке содержит уже сжатую формулу этого персонажа: он «принадлежал к числу тех молодых людей, которые приучены к труду нуждой, с юности начинают понимать, сколько надежд возложено на них родными, и подготовляют себе блестящую карьеру, хорошо взвесив всю пользу от приобретения знаний и приспособляя свое образование к будущему развитию общественного строя, чтобы в числе первых пожинать его плоды».
Вотрену в этом предварительном перечне уделены всего три-четыре строки. Но читателя они уже подготавливают к тайне. Этот постоялец мадам Воке «носил черный парик, красил бакенбарды, называл себя бывшим негоциантом и именовался мсье Вотреном». Об отце Горио тут же рядом сказано: бывший фабрикант вермишели; о Вотрене: называл себя бывшим негоциантом. Вместе с париком и крашеными бакенбардами — это сигнал загадочности.
За предварительным перечислением следует общая характеристика обитателей пансиона. Они взяты теперь как единое социальное целое. Это люди, помятые жизнью, но жадные и хищные. «Обитатели пансиона, внушали предчувствие драм совершившихся или еще совершающихся...». Здесь уже ясно, что загадочность явится конструктивным принципом для ряда персонажей романа.
Но загадочность персонажа вовсе не исключает необходимость его экспозиции. Напротив того, в таких случаях читателю нужно знать, что он имеет дело с загадками, чтобы понять, в каком направлении их разгадывать.
Сразу же после общей характеристики обитателей пансиона Воке Бальзак возвращается к отдельным характеристикам, на этот раз более развернутым. В экспозиции нескольких персонажей загадкам отведено много места (некоторые из них так и останутся неразгаданными). Загадочность притом откровенна, подчеркнута синтаксической формой. О Мишоно: «Какая же кислота стравила женские черты у этого создания? Надо думать, что некогда она была красива и стройна. Что ж это — порок ли, горе или скупость? Не злоупотребила ли она утехами любви, не промышляла ли торговлей платьем, или была просто куртизанкой? Не искупала ли она триумфы дерзкой юности, к которой хлынули потоком наслаждения, старостью, обращавшей прохожих в бегство?» На эти вопросы романист по ходу романа так и не даст ответа. Загадки нужны ему здесь не для того, чтобы их разгадать, но для того, чтобы сразу ввести героя в круг неких социально-моральных возможностей. Колебание этих возможностей создает многогранность, многозначительность образа.
По тому же принципу строится характеристика любовника Мишоно, Пуаре. «Какая же работа так скрючила его? От какой страсти потемнело его шишковатое лицо, которое и в карикатуре показалось бы невероятным? Кем был он раньше?»
Другого рода загадки содержит вторая — развернутая характеристика Вотрена. Это загадки-намеки, приоткрывающие истинную, пока скрытую формулу персонажа (беглый каторжник, вождь преступного мира). Вотрен, например, обладает подозрительным умением справляться с любыми, самыми неподатливыми замками, о которых он говорит: «Они знают, с кем имеют дело». Это предвосхищение будущей разгадки. Но под конец экспозиции (первого развернутого изображения Вотрена) намеки сменяются прямой, хотя еще неполной информацией: «Поставив, как преграду, между другими и собой показное добродушие, всегдашнюю любезность и веселый нрав, он временами давал почувствовать страшную силу своего характера. Нередко разражался он выпадами, достойными Ювенала... это позволяло думать, что в собственной его душе живет злая обида на общественный порядок и в недрах его жизни старательно запрятана большая тайна».
Так ложная экспозиция (добродушие, любезность, жизнерадостность Вотрена) сопровождается прямыми указаниями на ее ложность и на то направление, откуда придет истина.
Техника классического детективного романа, напротив, состоит в том, чтобы всячески препятствовать движению читателя в правильном направлении. Экспозиция главного — наряду с сыщиком — героя является там действительно ложной, в отличие от псевдоложной экспозиции в романтическом романе тайн, где романтический герой или романтический злодей сразу же должен быть узнан.
Наряду с затуманенной экспозицией Вотрена экспозиция Растиньяка (после первого о нем упоминания), полная, прямая и подробная. В повествовательной форме автор сообщает сведения о характере Растиньяка, его семейных обстоятельствах, его честолюбивых надеждах. Возникает знакомая уже формула молодого человека, стремящегося покорить мир — но не в героическом ее, стендалевском варианте (Жюльен Сорель), а в сниженном, светском. В своих устремлениях начинающий Растиньяк отягощен еще некоторыми моральными навыками, вынесенными из благородной, патриархальной семьи. Экспозиция сразу устанавливает два эти полюса, между которыми в романе «Отец Горио» развертывается все поведение Растиньяка. Что касается самого Горио, то его экспозиция самая обширная — она перерастает в повествовательную предысторию. В ней сказано очень много, основное, хотя многое будет еще уточняться в дальнейшем (главным образом характеры его дочерей).
Исчерпав предварительные сведения — довольно обширные — о постояльцах мадам Воке, Бальзак сам подвел черту и сам определил эту часть своего романа как экспозицию одной фразой: «Так обстояли дела в этом буржуазном пансионе в конце ноября 1819 года».
Персонажи расставлены по местам, для них уже найдены роли: демонического незнакомца, старого чудака, молодого честолюбца. Теперь они могут начать свое сюжетное движение, заполняясь новым, бальзаковским социальным смыслом.
Перенося на вершины философского и психологического романа приемы романа тайны, Достоевский применял извилистые, заторможенные экспозиции. Приведу один только пример.
В «Преступлении и наказании» мы далеко не сразу узнаем о том, что Раскольников собирается убить старуху-процентщицу. В шестой главе первой части романа Раскольников, вооруженный топором, уже отправляется осуществлять свой замысел. И только последняя фраза предыдущей — пятой — главы раскрывает этот замысел недвусмысленно: «Трудно было бы узнать накануне и наверно, с большею точностию и с наименьшим риском, без всяких опасных расспросов и разыскиваний, что завтра, в таком-то часу, такая-то старуха, на которую готовится покушение, будет дома одна-одинехонька».
Но все пять глав, предшествующих этой фразе, пронизаны напоминаниями о том, что Раскольниковым владеет какая-то неотразимая и страшная мечта, перевернувшая всю его жизнь. Притом замечательно, что все это сообщается нам уже на первой странице романа, в первых же абзацах, посвященных Раскольникову. «Не то чтоб он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Он до того углубился в себя и уединился от всех, что боялся даже всякой встречи, не только встречи с хозяйкой. Он был задавлен бедностью; но даже стесненное положение перестало в последнее время тяготить его. Насущными делами своими он совсем перестал и не хотел заниматься... «На какое дело хочу покуситься и в то же время каких пустяков боюсь! — подумал он с странною улыбкой... Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это? Разве это серьезно? Совсем не серьезно. Так, ради фантазии сам себя тешу...»
В первое появление Раскольникова поразительно много вложено. Вложена формула бедного молодого человека, готового завоевать мир и потрясти его устои, и вложена еще не раскрытая страшная мечта (это), отчего сразу же ясно, что бедным молодым человеком движут не растиньяковские импульсы, а какие-то совсем по-другому значительные (пока неизвестные).
С первого же мгновения герой оказывается полем самого высокого напряжения. Мы еще не знаем, в чем дело, но поле уже существует и напряжение будет сообщаться всему дальнейшему, что прямо или косвенно связано в романе с Раскольниковым. В «Преступлении и наказании» этот механизм — как все и всегда у Достоевского — работает с предельной интенсивностью, но в той или иной мере он присущ роману вообще.
Проза XX века нарушала и разрушала многие каноны романа XIX века. Делались даже попытки отменить самую категорию литературного персонажа, тем самым и необходимость его экспозиции. Но покуда герой остается героем, существует и необходимость в его изначальной идентификации.
Писатели, стоявшие у истоков западного романа XX века, отнюдь не отказывались от традиционной экспозиции героя. У Пруста социальные определения действующих лиц разработаны самым тщательным образом. При этом у Пруста господствует система ложных экспозиций, порожденная философией его романа, идеей субъективности, иллюзорности восприятия людей и вещей. Мир Пруста полон психологических и предметных подробностей и в этом смысле очень конкретен; и в то же время он обобщен интеллектуально, погружен в единичное воспринимающее сознание.
Первоначальные концепции основных персонажей нередко опровергаются дальнейшим развитием образа, но оставляют в образе свой след. Ложная экспозиция выполняет, в сущности, ту же функцию, что и истинная (у ложной экспозиции могут быть и другие, сюжетные, функции), — она сообщает индекс персонажа, формулу (пусть ее сменят потом другие), с которой персонаж уже может вступить в игру.
В романе Пруста ложную экспозицию имеет, например, Шарлюс. Впервые он упоминается в качестве любовника Одетты, и этот ложный мотив повторяется несколько раз. Эксцентрический, капризный нрав Шарлюса, его артистизм, его необузданное высокомерие, двойное высокомерие аристократа и человека интеллектуальной элиты — все это задано уже первыми появлениями Шарлюса. Но гомосексуальность, определяющая его поведение, довольно долго остается «тайной» — тем самым и истинный характер его отношения к рассказчику.
Разгадка, впрочем, настойчиво подготовляется — и сообщением о том, что ревнивый Сван нисколько не ревновал, оставляя жену с Шарлюсом, и странным его поведением при первых же встречах с рассказчиком. Читатель узнает тайну Шарлюса раньше, чем рассказчик. Надменный (до наглости и грубости) аристократ, утонченный эстет и интеллектуал, тайный гомосексуалист — вот формулы, определяющие дальнейшее поведение Шарлюса.
Сен-Лу сначала также предстает в облике надменного и холодного аристократа. Но это восприятие рассказчика — ложная экспозиция. Ее вытесняют другие признаки. Оказывается, Сен-Лу увлечен демократическими идеями; он республиканец, впоследствии — к негодованию своей родни — сторонник Дрейфуса. Вместо светской холодности — нежная привязанность к рассказчику и т. д.
Но след первоначальной концепции остался. Это бессознательный, органический аристократизм всего поведения Сен-Лу. Более того, из тех же социальных предпосылок выведены демократические симпатии племянника герцогини Германтской. Сен-Лу — человек, с детства пресыщенный бытом сенжерменских дворцов и салонов, внушающих ему только скуку и презрение, тогда как его друг, рассказчик, отпрыск буржуазного семейства, вначале еще увлечен эстетикой аристократического квартала.
Первое появление в романе герцогини Германтской — это стык ложной и подлинной экспозиции. Рассказчик с детства заворожен таинственным, средневековым звучанием феодальных имен и названий. Его особенно волнуют Германты, потомки легендарной Женевьевы Брабантской. Такова подготовка первой встречи Марселя с герцогиней Германтской на богослужении в сельской церкви Комбре. Он видит «...сидевшую в одном из приделов белокурую даму с большим носом, с прыщиком под крылом носа, с голубыми проницательными глазами... И так как на ее лице, красном, по-видимому, оттого, что ей было очень жарко, я различал расплывающиеся, едва уловимые черточки сходства с портретом в журнале, так как то, что я обнаружил в ней наиболее характерного, я мог бы определить в тех же выражениях, что и доктор Перспье, описывавший при мне герцогиню Германтскую: большой нос, голубые глаза, то я подумал: «Эта дама похожа на герцогиню Германтскую»... Это она! Я был глубоко разочарован. Думая прежде о герцогине Германтской, я ни разу не поймал себя на том, что воображение рисует мне ее на гобелене или витраже, переносит ее в другое столетие, творит ее не из того вещества, из какого сделаны другие люди,— вот чем было вызвано мое разочарование. Мне никогда бы не пришло в голову, что у нее могут быть красные щеки, сиреневый шарф, как у г-жи Сазра, да и овалом лица она живо напомнила мне некоторых моих домашних, в связи с чем у меня закралось подозрение,— впрочем, тут же рассеявшееся,— что эта дама в своей первооснове, во всех своих молекулах, пожалуй, существенно отличается от герцогини Германтской, что ее тело, не имеющее понятия о том, какой у нее титул, принадлежит к определенному женскому типу, к которому могут относиться и жены врачей и коммерсантов.
...В то же время к этому облику, чей крупный нос и проницательные глаза прикололи к себе мой взгляд (потому, быть может, что они с самого начала поразили его, что они сделали в нем первую зарубку, когда я еще не успел подумать, не герцогиня ли Германтская эта возникшая передо мною женщина), к облику, еще совсем свежему, не изменившемуся, я пытался прикрепить мысль: «Это герцогиня Германтская», но я терпел неудачу: мысль вращалась рядом с обликом,— так, на некотором расстоянии один от другого, вращаются два диска... Мое воображение... стало нашептывать мне: «Германты, стяжавшие славу еще до Карла Великого, были вольны в жизни и смерти своих вассалов; герцогиня Германтская ведет свое происхождение от Женевьевы Брабантской»... Теперь, когда все мои мысли о ней внушали мне, что она прекрасна, и, быть может, не столько мысли, сколько своего рода инстинкт сохранения лучшего, что есть в нас самих, стремление во что бы то ни стало избежать разочарования,— и я отделял ее (ведь она и та герцогиня Германтская, которую я до этого вызывал в своем воображении, были сейчас одним и тем же лицом) от остального человечества, тогда как бесхитростное, простодушное созерцание ее тела на миг слило ее с ним,— теперь меня возмущали толки о ней: «Она лучше госпожи Сазра, мадмуазель Вентейль» — как будто ее можно было сравнивать с ними! И, останавливая взгляд на светлых ее волосах, на голубых глазах, на выгибе ее шеи и не обращая внимания на черты, которые могли мне напомнить другие лица, я мысленно восклицал, изучая этот намеренно неоконченный набросок: «Как она прекрасна! Как в ней чувствуется порода! Передо мной и впрямь горделивая Германт, из рода Женевьевы Брабантской!»
Это редкий и замечательный случай сознательного, так сказать теоретического, изображения механизма идентификации человека. Таков именно этот механизм, данный нам с точки зрения рассказчика; одновременно с точки зрения читателя он становится механизмом узнавания персонажа — вымышленного человека.
Узнавание изображено здесь Прустом в виде многоступенчатого психологического процесса. Сначала рассказчик сопротивляется идентификации, потому что увиденная реальность не соответствует уже существующей в его сознании формуле герцогини Германтской (готическая эстетика). Затем логическое сопоставление признаков вынуждает его признать идентичность герцогини Германтской и дамы с пронзительными голубыми глазами, большим носом и прыщиком на носу. Разочарование вызывает мысль: субстанционально эта дама, быть может, вовсе не герцогиня Германтская и ее тело ничего не знает об имени, которое оно носит.
Но вот тут механизм начинает работать в обратном направлении, движимый желанием человека сохранять свои внутренние ценности. Реальность, оказывается, возбуждает воображение сильнее, чем абстракция и мечта. Парализованное мгновенным разочарованием, оно начинает работать с новой силой, решая теперь обратную задачу. Первая задача: применить формулу к данному человеку (задача не удалась). Вторая задача: применить данного человека к формуле. Человека, на которого наложена формула, заставить с ней совпасть. Теперь созерцатель работает как художник, отбирая соответствующие черты, опуская другие, ненужные. Большой нос, красные щеки — это теперь «драгоценные сведения» о лице герцогини. И перед созданным им «намеренно неоконченным» наброском созерцатель восклицает: «Как она прекрасна!»
Первое появление герцогини Германтской предсказывает в какой-то мере дальнейшую жизнь этого образа на страницах «В поисках утраченного времени». С начала и до конца он развертывается в непрестанных противоречиях между эстетическими покровами, облекающими герцогиню (неумолкающие отзвуки имени Женевьевы Брабантской), и социальными и психологическими реальностями, более или менее неприглядными.
«Улисс» Джойса потряс самые основы западноевропейского романа. Тем более любопытно, что и Джойс — при самых резких трансформациях — сохраняет некоторые внешне традиционные подходы к социальной, психологической, биологической, бытовой характеристике персонажа.
«Улисс» — роман многошинный; планы символически-мифологический, психоаналитический, планы сложнейших пародий и фантасмагорий просвечивают сквозь бытовую оболочку, и оболочка эта (там, где она есть) — детализирована, натуралистична. В этом верхнем слое романа персонажи его — Блум, Стивен Дедалус и другие — имеют вполне отчетливые социальные и психологические определения. И в этом верхнем слое романа Джойс считает нужным придерживаться довольно традиционных способов экспозиции героя.
Глава, впервые знакомящая с одним из двух главных героев «Улисса», начинается фразой: «Мистер Леопольд Блум с наслаждением питался внутренностями млекопитающих и птиц». Тут же сообщается, что поджаренные бараньи почки особенно прельщали его легким запахом мочи. Блум занят приготовлением завтрака для своей жены — певицы (завтрак он подает ей в постель). Попутно он забавляется кошкой, требующей свое молоко.
Конфликт с женой — кардинальный для всего романа,— игры с кошкой (отношение к кошке уподобляется отношению к жене), добродушие, сексуальные комплексы, грубая витальность, плотоядность (вкус к жирным внутренностям животных) — все дано в первых же строчках главы.
Точно так же начало первой главы содержит в зерне характеристику Стивена Дедалуса с его нищетой, интеллектуализмом, тщетным чувством своего призвания, рефлексией, травмой непоправимой вины перед умершей матерью.
У Кафки герой обладает нулевым, в сущности, характером; он точка воздействия непонятных ему, страшных сил (за исключением «Замка», где герой пытается вступить с этими силами в борьбу). «Над столом, где были разложены распакованные образцы сукон — Замза был коммивояжером,— висел портрет, который он недавно вырезал из иллюстрированного журнала и вставил в красивую золоченую рамку. На портрете была изображена дама в меховой шляпе и боа, она сидела очень прямо и протягивала зрителю тяжелую меховую муфту, в которой целиком исчезала, ее рука». Это сообщается во втором абзаце рассказа «Превращение» об его герое, превратившемся внезапно в огромное насекомое (об этой метаморфозе речь идет в первом абзаце). Дама из иллюстрированного журнала — индекс, сразу определяющий социальную и психологическую природу Грегора Замзы.
В «Процессе» Кафки экспозиция героя заторможена. Роман начинается развернутой сценой странного ареста. Герой в центре этого эпизода, но еще неизвестно, что это, собственно, за человек, потому что здесь главное, что это человек вообще, с которым может случиться то, что случилось с К.
Впрочем, уже сцена ареста содержит намеки на сущность героя — это скользящие замечания об его легкомыслии и одновременно стремлении быть осторожным; об его доверии к твердым устоям общества, в котором он существует. «К. живет ведь в правовом государстве, всюду царит мир, законы исполняются надлежащим образом. Кто же смел напасть на него в его жилище?»
К.— банковский служащий с хорошим положением и перспективой дальнейших успехов. К.— конформист; позже, в эпизоде встречи К. с таинственным, подобным Христу священником, раскроется тема конформистской глухоты к высшим нравственным требованиям.
В первой главе после сцены ареста сразу же следует задержанная этой сценой экспозиция героя. «Этой весной К. большей частью проводил вечера так: после работы, если еще оставалось время, — чаще всего он сидел в конторе до девяти, — он прогуливался один или с кем-нибудь из сослуживцев, а потом заходил в пивную, где обычно просиживал с компанией пожилых господ за их постоянным столом часов до одиннадцати. Бывали и нарушения этого расписания, например, когда директор банка, очень ценивший К. за его работоспособность и надежность, приглашал его покататься в автомобиле или поужинать у него на даче. Кроме того, К. раз в неделю посещал одну барышню, по имени Эльза, которая всю ночь до утра работала кельнершей в ресторане, а днем принимала гостей только в постели».
Времяпрепровождение банковского служащего К.— индекс персонажа столь же точный, как картинка из иллюстрированного журнала, украшающая комнату коммивояжера Грегора Замзы.
Существеннейшее значение имеет и интонация повествования. У Кафки короткая, коммуникативная фраза. Синтаксис скупой и ровный, теми же средствами организующий рассказ о самом как будто бы незначительном и о самом страшном. Герой символически отражен интонацией; она дает знать о состоянии его души. В произведении, написанном много позднее (1940), в «Постороннем» Камю, равнодушная интонация, рождающаяся из коротких, друг от друга отъединенных фраз, тоже подсказывает сразу определенное восприятие героя. «Сегодня умерла мама. А может быть, вчера — не знаю» — это первая фраза повести. «Пообедал я, как обычно, в ресторане у Селеста». По пути в богадельню, где умерла мать, в автобусе героя от усталости и тряски одолевает сон — «я спал почти всю дорогу». Это все на первой же странице. И мы уже знаем, что герою все равно и что это в нем самое главное. Синтаксический строй произведения также служит первоначальному узнаванию героя.
Первичная установка, отношение к появившемуся герою, точка зрения, с самого начала определяющая возможность его эстетического существования, закладывают единство литературного героя. Формальным признаком такого сразу порождаемого единства является уже самое имя действующего лица.12 Это динамическое единство, и поэтому ни имя, ни скрепляющая героя первоначальная установка не мешают ему изменяться, развиваться даже в неожиданном направлении.
Это особенно очевидно в романах-жизнеописаниях, завязывающихся детством героя. Горьковская «Жизнь Клима Самгина» интересна в этом плане, потому что Горький трансформирует своих героев не так, как это делали писатели XIX века. Горький по-новому показал неуследимо наступающее, наползающее искажение человека. Для этого в «Жизни Клима Самгина» Горький представляет читателю группу основных действующих лиц еще детьми и подростками. Уже подзаголовок романа, «Сорок лет», предупреждает о многих трансформациях, через которые, развертываясь во времени, пройдут эти характеры. А в то же время каждый из них с самого начала заложен своей формулой-экспозицией.
«...Бойкая дочь Варавки, Лида, сердито крикнула:
— Это я сказала, я первая, а не он!
Клим сконфузился, покраснел».
Это первое упоминание о Лидии. А за ним, через несколько страниц, следует второе — настоящая экспозиция: «...Лида Варавка, тоненькая девочка, смуглая, большеглазая, в растрепанной шапке черных, курчавых волос. Она изумительно бегала, легко отскакивая от земли и точно не касаясь ее... И так же как брат, она всегда выбирала себе первые роли. Ударившись обо что-нибудь, расцарапав себе ногу, руку, разбив себе нос, она никогда не плакала, не ныла, как это делали девочки Сомовы. Но она была почти болезненно чутка к холоду, не любила тени, темноты и в дурную погоду нестерпимо капризничала». Так сразу устанавливается призма, сквозь которую мы увидим все, что скажет и сделает Лидия Варавка в дальнейшем, вплоть до своего последнего душевного распада.
Первая характеристика маленького Дронова также сделана впрок, с большим запасом на будущее. «Иван Дронов не только сам назывался по фамилии, но и бабушку свою заставил звать себя — Дронов. Кривоногий, с выпученным животом, с приплюснутым, плоским черепом, широким лбом и большими ушами, он был как-то подчеркнуто, но притягательно некрасив. На его широком лице, среди которого красненькая шишечка носа была чуть заметна, блестели узенькие глазки, мутно-голубые, очень быстрые и жадные. Жадность была самым заметным свойством Дронова; с необыкновенной жадностью он втягивал мокреньким носом воздух, точно задыхаясь от недостатка его. Жадно, и с поразительной быстротой ел, громко чавкая, пришлепывая толстыми, яркими губами. Он говорил Климу:
— Я — человек бедный, мне надобно много есть».
Для самого Клима Самгина такой резкий чертеж непригоден. Он останется в романе зыбким, как бы недопроявленным. Роман же начинается с того, что отец ищет и не может найти для новорожденного «редкое имя». И в последний момент для себя самого неожиданно называет его Климом. «Простонародное имя, ни к чему не обязывает», — оправдывается он перед женой.
«Однако не совсем обычное имя ребенка с первых же дней жизни заметно подчеркнуло его».
«Солидный, толстенький Дмитрий всегда сидел спиной к большому столу, а Клим, стройный, сухонький, остриженный в кружок, «под мужика», усаживался лицом к взрослым и, внимательно слушая их говор, ждал, когда отец начнет показывать его. ...Из рассказов отца, матери, бабушки гостям Клим узнал о себе немало удивительного и важного: оказалось, что он, будучи еще совсем маленьким, заметно отличался от своих сверстников... Отец рассказывал лучше бабушки и всегда что-то такое, чего мальчик не замечал за собой, не чувствовал в себе. Иногда Климу даже казалось, что отец сам выдумал слова и поступки, о которых говорит, выдумал для того, чтобы похвастаться сыном... Но чаще Клим, слушая отца, удивлялся: как он забыл о том, что помнит отец? Нет, отец не выдумал, ведь и мама тоже говорит, что в нем, Климе, много необыкновенного, она даже объясняет, отчего это явилось». Это и есть формула Клима Самгина: человек напряженно переживает свою значительность, сам не понимая, в чем она состоит; и это непонимание омрачает его тайной тревогой.
Литературный герой претерпевает, однако, не только изменения, запрограммированные, в нем с самого начала. В произведениях большого объема, созидаемых годами, персонажи нередко изменяются потому, что автор из одного поля человеческого опыта переходит в другое, исследуя его посредством того же героя. Одним из классических примеров такого рода функционального изменения героя является Евгений Онегин.13
3
Персонаж — человек, изображаемый литературой, — существует в различных измерениях. Он соотнесен с социальной действительностью, с существующими в ней представлениями о человеке. В плане социальном эти представления, если пользоваться современной терминологией, мыслятся как социальные роли, в плане психологическом — как типы или характеры.
Персонаж соотнесен со своей литературной ролью, своей типологической формулой, о чем говорилось в предыдущем разделе. Он соотнесен со своими контекстами (контекстом произведения, контекстом творчества писателя в целом и т. д.), и именно это структурное взаимодействие превращает его в факт эстетический.
Все эти связи имеют свою типологию и свою историю, свою проблематику, ближайшим образом сопряженную с исторически изменчивым отношением между литературным символом человека и питающим этот символ жизненным опытом. Персонаж появляется в произведении, изначально сопровождаемый формулой узнавания, обеспечивающей ему возможность сразу же выполнять свое эстетическое назначение. Какова же функция в бытии персонажа этой первичной основы, как бы мы ее ни называли — формулой, ролью, моделью и т. д.?
На этот вопрос отвечают иногда, исходя из прямых соотношений, подсказанных фольклором или архаической литературой. Так, в 1960-х годах сделаны были попытки распространить на любое художественное повествование принципы, выдвинутые В. Я. Проппом в его труде «Морфология сказки» (1928).
Например, французский исследователь Клод Бремон, отправляясь от положений В. Я. Проппа, считает нужным свести законы любого повествования к сетке логических возможностей, среди которых повествователь осуществляет выбор (выполнение задачи, вмешательство союзника, устранение противника, ошибка, обязательство, принесение жертвы и т. д.). Этим сюжетным акциям — так же как у Проппа — соответствуют роли персонажей. Например: союзник (с подвидами: соратник, кредитор, должник), противник (агрессор, обманщик), воздаятель и т. д.14
Расширительное толкование теории Проппа встретило уже возражения в нашей литературе. Так, Е. М. Мелетинский отмечает абстрактность анализа Времена — следствие «отказа от жанрового подхода (как у В. Я. Проппа) ради общеродового» — и недооценку А. Греймасом и Леви-Строссом «специфических качественных отличий мифа и сказки... Греймас считает возможным применять к мифам схему, в основе которой лежит анализ специфической морфологии волшебной сказки. Ни категория испытания в целом, ни специально первое «квалифицирующее» испытание не характерны для мифов, не релевантны в мифах».15
К. В. Чистов подчеркивает, что сказочный принцип вторичности персонажа по отношению к его сюжетной, событийной функции не всегда применим даже к другим видам фольклора, например к былине с ее индивидуализированным образом богатыря.16
Суть концепции Проппа состояла, однако, именно в том, что на конкретном материале русской волшебной сказки он установил твердое и однозначное отношение между ролями персонажей и их функциями, то есть их поведением, действиями, которые они совершают. В. Я. Пропп сочетал блистательную исследовательскую смелость с исследовательской осторожностью. В «Морфологии сказки» он из огромного проработанного им материала сделал очень точные и немногословные выводы (а не наоборот, как это иногда бывает). И, распределяя тридцать одну сказочную функцию между семью сказочными ролями, Пропп вовсе не стремился распространить этот специфический для сказочного фольклора принцип на литературу в целом.
Стоит применить, скажем, к роману XIX века этот механизм, чтобы разрушить в нем сразу самое основное — повторяемость, предвидимость, прямое соотношение элементов. В романе, особенно психологическом, это соотношение является не только дифференцированным, усложненным по сравнению со сказкой, но качественно иным — неустойчивым, противоречивым, иногда до парадоксальности. Между свойствами персонажа и его функциями (поступками) включаются посредствующие звенья многозначных мотивов и переменных этических оценок.
Не случайно в книге « Logique du recit » Бремон для подтверждения своей концепции в основном пользуется примерами из литературы архаической, фольклорной, во всяком случае предшествующей XIX веку, и даже широко привлекает басни Лафонтена. Бремон в упомянутых работах вводит также оценочный момент, различая в каждом повествовании два основных процесса — процесс улучшения и процесс ухудшения положения героя. Категории эти, по его мнению, логически вытекают из функций выступающего в своей роли персонажа. Но вот всегда ли вытекают?
Когда в сказке младший (угнетаемый старшими) брат после всех испытаний женится наконец на царевне, то это несомненное улучшение. А в романе? У Теккерея в «Ярмарке тщеславия» Уильям Доббин после долгих испытаний, унижений, усилий завоевывает ту, что была Для него сказочной принцессой. Но Теккерей — писатель жестокий, и, оказывается, сказочная принцесса глупа и бездушна. С нею скучно. Можно ли эту ситуацию назвать улучшением? Но назвать ее ухудшением тоже нельзя,— если бы Доббин не женился на Эмме, он До конца своих дней был бы несчастен.
Для того чтобы механизм улучшения-ухудшения мог точно работать, нужно точно знать, что именно для героя хорошо и что плохо. Убить Змея-Горыныча (как это сделал Добрыня) очень хорошо. Но хорошо ли убить старуху-процентщицу?.. Это выясняется не сразу. В романе XIX века прямые противопоставления заменяются отношениями синхронно противоречивыми. Писатель больше не мыслит альтернативами. Ухудшение может одновременно быть улучшением, противник — помощником.
Что представляет собой коллизия Раскольникова и Порфирия? По нормам детективного романа Порфирий — противник, преследователь. Но в «Преступлении и наказании» решающее структурное значение имеют высшие нравственные вопросы. И в этой системе Порфирий — тот, кто сознательно ведет Раскольникова к искуплению вины и последующему духовному возрождению. А в то же время невозможно отделить Порфирия от его коварной и жестокой игры, от его демонических функций в борьбе с героем.
Чем кончается история Мити Карамазова? По-видимому, ухудшением, поскольку он присужден к двадцати годам каторги. Но Митя собирается запеть «гимн», возродиться через страдание. Значит, приговор суда, страшная судебная ошибка — улучшение? Но, оказывается, Дмитрий Карамазов не готов к страданию, он соглашается на побег, подготовляемый братом Иваном. Следовательно, побег — это синхронное улучшение-ухудшение. Первое — относительно пребывания на каторге; второе — относительно неудавшегося нравственного подвига.
Пьер Безухов в эпилоге «Войны и мира» предстает в апогее семейного счастья, душевного успокоения. Но мы знаем уже, что Пьер — будущий декабрист. Эпилог «Войны и мира» построен так, что повествование о благополучной помещичьей жизни просвечено трагическим будущим героев —Пьера, Наташи, Николеньки Болконского. Изображаемые события проецируются на события, нигде не названные, остающиеся за гранью романа. Все двоится, и все синхронно.
Структура романа нового времени, основанная на переменных, непредрешенных отношениях, не укладывается в схему. Но от схемы она что-то сохраняет. Не случайно в образе Уильяма Доббина, неуклюжего, всеми осмеянного, отвергнутого, в самом деле проступает фольклорная роль гонимого «младшего брата», который и оказывается самым умным, мужественным и благородным.
В глубине самых сложных, динамических литературных систем продолжают существовать традиционные роли, типологические модели. Но существование их коренным образом преобразовано, функции сознательно нарушены.
Литературная эволюция отмечена переходами от открытого, подчеркнутого существования типологических формул к существованию скрытому или приглушенному. В этом смысле можно говорить о процессах формализации и процессах деформализации литературы. Эти определения отнюдь не обязательно сопровождать положительной или отрицательной оценкой. И в том и в другом ключе возникали великие творения словесного искусства.
Отношение между литературной ролью и ее социальным источником представало и как идеальное, предполагающее высокую степень эстетической обобщенности жизненного материала, и как реальное, когда литература стремится к неопосредствованным, внестилевым контактам с действительностью.17
Формализованные персонажи — это персонажи, в разной мере и разными способами варьирующие традиционные роли, которые стали уже готовой, отстоявшейся формой для эстетически перерабатываемого опыта. О традиционных поэтических формах существует огромная литература. В русской науке основополагающими в этом плане являются труды А. Н. Веселовского, который до предела довел теорию доминирующей традиционности.18 Исходя из фольклора и средневековой литературы, Веселовский распространил эту концепцию на литературу в целом (что, разумеется, спорно), вплоть до романа XIX века. Традиционные формулы он искал на всех уровнях — поэтического языка, сюжета, персонажей, ставя при этом вопрос: каким образом новый, текущий жизненный опыт ассимилируется этими формулами, сам их преображает и становится достоянием искусства?
«...Поэтический язык,— писал Веселовский,— состоит из формул, которые в течение известного времени вызывали известные группы образных ассоциаций положительных и ассоциаций по противоречию; и мы приучаемся к этой работе пластической мысли, как приучаемся соединять со словом вообще ряд известных представлений об объекте. Это дело векового предания, бессознательно сложившейся условности и, по отношению к той или другой личности, выучки и привычки... Поэтические формулы — это нервные узлы, прикосновение к которым будит в нас ряды определенных образов, в одном более, в другом менее, по мере нашего развития, опыта и способности умножать и сочетать вызванные образом ассоциации. Мы можем перенести этот вопрос и в область более сложных поэтических формул: формул-сюжетов...»19
Нервным узлам произведения не только присуща ценность, освященная веками, но в них спрессованы вековые наслоения постепенно накапливавшихся значений. Их смысловая энергия поэтому несравненна. На ней основана самая возможность образования литературных стилей, организующих, предрешающих определенное восприятие произведения.
К устойчивым формулам по своей функции близка и цитатность.20 Цитаты явные и скрытые, литературные, культурные, исторические реминисценции и аллюзии" в поэтическом тексте — это тоже нервные узлы, прикосновение к которым мгновенно вызывает ряды определенных значений. Цитатны бывают и сюжетные положения, и персонажи в целом. Классические тому примеры — Дон-Кихот, Гамлет, Фауст.21
Когда речь идет о фольклоре, об архаических стадиях литературы, о народной комедии — процесс формализации персонажей очевиден. Действительность предстает в такого рода символической обобщенности, которая ищет для своего выражения уже готовые, устоявшиеся формы — поэтического языка, сюжетных положений, персонажей.
Традиционные образы архаической литературы или сказки, народной комедии обладают удивительной живучестью и способностью к символическому освоению новых, самых изощренных и сложных содержаний. Так, в образ Пьеро проникает постепенно тема обреченной любви вечного неудачника-мечтателя. Носителем этой именно символики оказывается треугольник Пьеро — Арлекин — Коломбина в «Балаганчике» Блока. Треугольник этот вновь возникает в «Поэме без героя» Ахматовой, где ко всем спрессованным в нем значениям прибавляется еще блоковский пласт; в последних редакциях поэмы Блок оказывается прообразом победителя — «звенящего товарища» Арлекина.22
Ренессанс с его индивидуализацией литературы, как и всей духовной культуры, изменил, но не отменил приемы использования традиционных формул. Рационалистическая поэтика XVII века внесла в это использование присущую ей нормативность. Классическая трагедия оперировала определенным набором ролей и отношений между ролями, что не помешало психологической тонкости и сложности драматургии Расина. Персонажи классической комедии нередко сохраняли связь с народной традицией. Центральные герои литературы сентиментализма и романтизма в своем роде также формализованы, поскольку для них существует обязательная, тотчас же узнаваемая читателем модель.
Формализованные персонажи сохраняют традиционное отношение со своей формулой, опосредствованное отношение с социальной действительностью и социальными представлениями о человеке. С контекстом, контекстом данного произведения, совокупностью произведений данного автора, наконец с контекстом литературного направления эти персонажи сохраняют отношение стилевое. Это значит, что присущая автору и направлению концепция человека выражается в них с помощью заранее определенных устойчивых, хотя и варьирующихся словесных средств.
Там, где начинается освобождение персонажа от всех этих зависимостей, имеет место процесс деформализации литературы, относительной, конечно, поскольку произведение искусства всегда воспринимается как значащая форма и оформленное значение. Деформализация литературы — извилистый процесс, в частности потому, что литература сохраняет следы того, от чего она избавляется.
4
Деформализация литературы, исторически тяготевшая к реализму XIX века, означала новое отношение между литературной символикой и действительностью, между литературной ролью и социальной ролью человека.
Теорию малых социальных групп и теорию ролей как семиотику поведения разрабатывают и западные, и — по-своему — наши ученые.23 Под социальной ролью понимают организацию поведения, соответствующую положению (статусу) человека в обществе, ориентированную на требования и ожидания среды — той группы, которая для данной личности обладает авторитетом и является источником ценностей и благ. Человек ищет ее одобрения и страшится осуждения и вытекающих из него последствий.
Социальная роль — понятие функциональное, и для каждого его роли слагаются из признаков разных, несоизмеримых рядов.
Один и тот же индивид выполняет несколько ролей не только последовательно, но и одновременно — в семье, в профессиональной деятельности, в самых разных своих общественных ситуациях. Профессор, мать, рабочий, футболист — с точки зрения теории ролевого поведения все это социальные роли, ориентированные на аудиторию, на семью, на производственное, на спортивное окружение. Притом индивид не равен сумме своих ролей. Он обладает личными качествами, выходящими за ее пределы, и подлежит типизации также по другим признакам — культурно-историческим, психологическим, биологическим.
Некоторые исследователи рассматривают социальную роль как «динамический аспект» социального статуса, как то, что вносит в исполнение роли данная личность. Психологизирующему подходу противостоит другой, согласно которому социологическое понятие роли — это только логическая абстракция, заведомое отвлечение от полноты и конкретности человеческого опыта. Сторонники чисто социологического, антипсихологического подхода подчеркивают несводимость человека к социальным ролям, с которыми он себя идентифицирует. Человек — это не только взаимодействие его ролей между собою, но и взаимодействие их с личными качествами, образующими его я. Поэтому между ориентациями личности на разные социальные группы, между разными ее ролями (например, профессиональной и семейной), между ролями и личными качествами возникают несовпадения, порождающие психологические и общественные конфликты.
Характерным для этого направления является, например, предложенный западногерманским социологом Ральфом Дарендорфом « homo sociologicus » — не человек, а научное построение, отчужденный от эмпирической личности носитель социальных ролей. Носитель ролей — «не наш отец, брат, друг, товарищ», утверждает Дарендорф, но он «дает нам стандарт, посредством которого наш мир — и, конечно, наш друг, наш товарищ, наш отец, наш брат — становятся нам понятны». Социальная роль — не поведение данной личности в определенной социальной ситуации, но независимая от отдельной личности модель социального поведения, необходимая потому, что вне подобных моделей эмпирическое поведение не имеет значимости.24 Речь здесь идет о процессах, в своем роде подобных узнаванию, идентификации литературного персонажа.
Функциональное понятие социальной роли не следует, таким образом, смешивать с теми целостными образами своего исторического и личного самосознания, которые всегда создавал человек, используя материал своего культурного опыта, и без которых его социальная жизнь была бы невозможна. Символические образы поведения давно привлекали внимание. Уже в середине XIX века эта тема возникает в исторических эссе Сент-Бева, Тэна.
У личности есть свои психологические роли, которые искони умели улавливать и житейское познание человека, и художественная литература. Эти психологические роли могут разрастаться и обобщаться до выражения эпохального сознания — исторического характера человека той или иной эпохи и среды. В моей книге «О психологической прозе» (Л., 1971; 2-е изд. — 1977) мне пришлось уже говорить подробно об историческом характере , который встречается с индивидуальным, эмпирическим человеком и формирует его на свой лад (с поправками на данную индивидуальность).
Когда образованный русский дворянин декабристского круга осознавал себя в категориях «римских» доблестей и добродетелей,25 когда молодой романтик выбирал для своего бытия байроническую или шеллингианскую модель, а разночинец 60-х годов ориентировался на идеальное поведение нигилиста — то в подобных случаях не имеет смысла говорить о социальной роли, ибо термин, теряющий свою точность, становится бессодержательным.
Социальные роли множественны и отчуждены от индивидуальности, тогда как образы эпохального характера предназначены отражать именно единство исторического сознания, воплощенного целостной личностью, вплоть до устойчивых признаков внешности — романтика, нигилиста, декадента и т. д.26
В России XIX века, наэлектризованной незатухающим освободительным движением, развитие общественного сознания отличалось интенсивностью необычайной. Отсюда та отчетливость и быстрота, с которой одно поколение вытеснялось другим, сообщая каждому десятилетию особую идеологическую атмосферу (это отражено серией романов Тургенева, начиная «Рудиным», кончая «Новью»). В этих условиях возникали сменяющие друг друга исторические характеры, на которые ориентировалось самосознание каждого из поколений. От героической личности декабризма 1810—1820-х годов до нигилистов 1860-х трудно найти более сгущенное и наглядное чередование моделей общественного человека.
Процесс деформализации подобных структур имеет место не только в литературе, но и в самой действительности. В России это становится очевидным после того, как римские и романтические модели исчерпали себя в 1820-х и 1830-х годах. Переходный период 1840-х — начала 1850-х годов не знает еще типологической целостности. Либералы-западники и славянофилы, петрашевцы и только еще складывающиеся революционные демократы тяготели к воплощению в том или ином типе культурного сознания, но формы этого воплощения не имеют пока твердых очертаний.
В 1845 году в стихотворной драме «Два эгоизма» Аполлон Григорьев с насмешкой изобразил сосуществующие идеологические типы 40-х годов. Они так и представлены читателю в списке действующих лиц: «Баскаков, философ-славянофил; Мертвилов, философ-гегелист; Петушевский , фурьерист из Петербурга».27 Баскаков — это Константин Аксаков (его атрибуты — мурмолка и охабень), Петушевский — это Петрашевский.
Смешение разных типов сознания, разных элементов, частью идущих уже на убыль, частью только зарождающихся, особенно очевидно в среде петрашевцев, если к тому же учесть и довольно широкую периферию этого движения. Здесь встретились разные начала — запоздалый романтизм и позитивистский практицизм, в России только еще намечавшийся, фурьеризм, экономические проекты и рефлексия лишнего человека и, конечно, всепроникающее гегельянство 40-х годов. В разных деятелях движения как бы воплотились разные грани противоречивого общественного сознания этих лет.
Отчетливая модель исторического характера появляется вместе с осознанной концепцией современника как нового человека.28 Романтический эталон пришел в Россию из мирового интеллектуального обихода. Образ же человека от реализма должен был выработаться на национальной основе из сырого еще социального материала.
Для Белинского конца 30-х — начала 40-х годов эта разработка — дело еще индивидуальное, внутренний психологический и этический акт.29 Он понимает общее значение этого акта, но не думает еще о том, чтобы создать наглядный образец для массового поведения. Потребность в предметном воплощении социально-психологических начал возникает в те годы, когда русская разночинная демократия созрела и вышла на первый план общественной борьбы.
Новые люди Чернышевского задуманы именно как рассчитанный на массовое воспроизведение тип. В «Что делать?» он всячески настаивает на всеобщности их качеств: «Все резко выдающиеся черты их — черты не индивидуумов, а типа...» Пройдут годы, и «тогда уже не будет этого отдельного типа, потому что все люди будут этого типа и с трудом будут понимать, как же это было время, когда он считался особенным типом, а не общею натурой всех людей».30 Для Чернышевского создание образцовой человеческой структуры, не только в литературе, но и в жизни, было вполне осознанной задачей, к которой он. не раз возвращается в своих письмах. В 1858 году Чернышевский писал Добролюбову: «Мы с вами, сколько теперь знаю вас, люди, в которых великодушия, или благородства, или героизма, или чего-то такого, гораздо больше, нежели требует натура. Потому мы берем на себя роли, которые выше натуральной силы человека, становимся ангелами, христами и т. д. Разумеется, эта ненатуральная роль не может быть выдержана, и мы беспрестанно сбиваемся с нее и опять лезем вверх, — точно певец, который запел слишком высокую арию...»31 Чернышевский настаивает здесь на праве идеолога служить образцом массового поведения, несмотря даже на слабости и недостатки. В 1862 году, в связи с оскорблением, нанесенным его жене, Чернышевский писал Д. Милютину: «...Мне не прилично прибегать к самоуправству, потому что я должен служить примером в общественной и моей частной жизни».32
Новые люди, изображенные в романах Чернышевского,— не столько закрепление жизненных явлений (так у Тургенева), сколько программа поведения. В эту программу Чернышевский охотно включал собственный, автобиографический образ («Что делать?», «Пролог» и др.), образ чудака и мыслителя, беспомощного, бестолкового и мягкого в семейном быту и беспредельно волевого в общественном деле. В этом сочетании качеств все было продумано и все имело идеологический смысл — даже культ жены и безграничное ей подчинение (в домашнем быту) были соотнесены с актуальнейшими тогда проблемами освобождения женщины.
Чернышевский совершенно сознательно разрабатывал роль, строил образ, нужный для того, чтобы «служить примером молодому поколению». Под конец жизни он даже подчеркивал, что не все в этом построении следует понимать буквально. В письме 1888 года к К. Солдатенкову Чернышевский говорит об автобиографическом герое своей повести «Вечера у княгини Старобельской»: «Разумеется, я для забавности рассказа несколько преувеличиваю мои смешные и уродливые качества; но действительно я скряга, я не умею держать себя в обществе, у меня дикие манеры. И однако же, если вы прочтете дальше, вы увидите, что этот дикий человек, не умеющий сам ступить шагу без смешных неловкостей, этот кабинетный труженик знает жизнь как немногие и в серьезных случаях не смущается ничем, готов на все, и ловко ли, не ловко ли, но успешно ведет дело, как надобно для любимых им людей...» Далее, в том же письме, Чернышевский от себя в литературе переходит к себе в жизни: «Вы знаете, каков у меня характер на самом деле. Я мягок, деликатен, уступчив — пока мне нравится забавляться этим. Но — женщине ли держать меня в руках? Я ломаю каждого, кому вздумаю помять ребра; я медведь. Я ломал людей, ломавших все и всех, до чего и до кого дотронутся».33 Чернышевский уточняет: эти люди — Герцен и Некрасов.
Чернышевский сознательно искал форму для воплощения автобиографических и автопсихологических концепций, но это отнюдь не была однопланная форма «нигилизма» 60-х годов. Термин этот пришел из романа Тургенева и очень быстро и широко распространился в литературе и в жизни.
Литература и действительность взаимодействуют. Литература закрепляет явления действительности и возвращает их ей уже в осознанном и структурном виде — для дальнейшего воспроизведения. А для этого очень важно найти термин. Иногда закрепляющий термин — это имя действующего лица.
В четвертой части «Идиота» Достоевский писал: «Писатели в своих романах и повестях большею частию стараются брать типы общества и представлять их образно и художественно,— типы, чрезвычайно редко встречающиеся в действительности целиком, и которые тем не менее почти действительнее самой действительности.
Подколесин в своем типическом виде, может быть, даже и преувеличение, но отнюдь не небывальщина. Какое множество умных людей, узнав от Гоголя про Подколесина, тотчас же стали находить, что десятки и сотни их добрых знакомых и друзей ужасно похожи на Подколесина. Они до Гоголя знали, что эти друзья их такие, как Подколесин, но только не знали еще, что они именно так называются».
В 1862 году общество узнало, что новый человек называется Базаровым.34 Это решающий, поворотный момент — была предложена законченная модель, на которую впредь будут равняться жизненные явления. Но именно основоположники движения 60-х годов не захотели узнать в ней себя и своих. Исторический счет десятилетиями условен, и шестидесятники сложились еще в 50-х годах. Люди этого поколения вышли на свое поприще, еще не зная о том, что они нигилисты , не призывая к окончательному разрыву с духовным наследием прошлого.
В «Что делать?» Рахметов прямолинеен, но Рахметов не массовый тип, Рахметов — уникальная схема вождя революции. Лопухов, Кирсанов — предложенные Чернышевским образцы будущего массового типа — мягче, эмоциональнее Базарова.
В дневниках молодого Чернышевского отчетливо видно стремление выработать из себя самого нового человека, с новым, разумным отношением ко всем явлениям жизни. Но в них вовсе нет «твердокаменности»,— они ведь в значительной мере посвящены первой фазе любви, на всю жизнь захватившей Чернышевского. В дневниках Добролюбова есть и романтический элемент (особенно в самых ранних), много самоанализа и рефлексии, наследия 40-х годов. Рефлексии, осложненной специфическими социальными коллизиями разночинца.
Для Чернышевского Добролюбов был идеалом нового человека, и после смерти Добролюбова он защищает его образ против стандартов нигилизма. Замечательны в этом отношении некролог (1861). и особенно «Материалы для биографии Добролюбова» (1862). В «Материалах» Чернышевский, изображая Добролюбова, подчеркивает рефлексию, противоречия, душевную сложность, особенно же нежность и все истинно человеческие начала этой натуры. Возможно, что это сознательная полемика с Тургеневым. Добролюбов — не Базаров, и это хорошо.35
Революционные демократы 50-х — начала 60-х годов примеривали Базарова к сложным, изнутри им знакомым процессам становления нового общественного сознания — и нашли его непохожим. Антонович, на страницах «Современника» яростно выступивший против Базарова, не увидел противоречий, заложенных Тургеневым в этот-образ. Но то, что усложняло Базарова, не захотел увидеть и Чернышевский.
В посвященной экономическим вопросам статье 1862 года «Безденежье» (она не была напечатана) Чернышевский говорит мимоходом: «Но вот — картина, достойная Дантовой кисти, — что это за лица, исхудалые, зеленые, с блуждающими глазами, с искривленными злобной улыбкой ненависти устами, с немытыми руками, с скверными сигарами в зубах? Это — нигилисты, изображенные г. Тургеневым в романе «Отцы и дети»! Эти небритые, нечесаные юноши отвергают все, все: отвергают картины, статуи, скрипку и смычок, оперу, театр, женскую красоту — все, все отвергают, и прямо так и рекомендуют себя: мы, дескать, нигилисты, все отрицаем и разрушаем».36
Зато приветствовал Базарова Писарев, человек другого исторического склада. Нисколько этого не скрывая, он захотел сделать из него образец для новых людей в своем, писаревском, понимании. В статье «Реалисты» Писарев говорит прямо, что публике дела нет до Тургенева и его романа, а есть дело до тех жизненных явлений, которые породили Базарова.37
Вопреки тому, что утверждали сотрудники «Современника», Тургенев вовсе не хотел унизить и развенчать Базарова. Тургенев сам отчасти путался в этом характере, он спасал человеческое в Базарове противоречиями, непоследовательностью. Писарев, соответственно своим задачам, привел эту структуру в порядок. А заодно принял оскорбившую Чернышевского грубость Базарова, его жесткий утилитаризм. Так возникает формула базаровщины, пригодная для массового распространения.
В статье «Еще раз Базаров» (1868) Герцен писал: «Верно ли понял Писарев тургеневского Базарова, до этого мне дела нет. Важно то, что он в Базарове узнал себя и своих и добавил, чего недоставало в книге. Чем Писарев меньше держался колодок, в которые разгневанный родитель старался вколотить упрямого сына, тем свободнее перенес на него свой идеал».38
Герцен — человек Базарову вполне чуждый — разгадал и даже одобрил писаревскую трансформацию Базарова. Близкие же от Базарова отвернулись. В сущности, это закономерно. Стоящим у истоков движения результаты его еще неизвестны; они не располагают выработанным шаблоном личности, который эпоха собирается предложить новому поколению. Вместо отобранных, устоявшихся признаков исторического характера, организующего эмпирию душевной жизни, они видят изнутри незавершенные процессы развития, складывающиеся формы, разрывы с прошлым, еще болезненные.
Недаром Рикарда Хух, исследовательница немецкого романтизма, утверждала, что у крупнейших ранних романтиков был «неромантический» характер;39 это относится и ко многим другим историческим формациям.
Модель осознавшего себя исторического характера является в то же время своего рода психологической ролью, которую личность разыгрывает на сцене жизни. Но выражает эта роль не личный характер (личный характер ее только модифицирует), а те цели и ценности, из которых для определенной эпохи, для определенной социальной среды складывается эталон поведения человека.
Процесс образования исторического характера — медленный и сложный. Его неровное движение слоями откладывается в литературе. И литературными героями человек отдает себе отчет в себе самом. Как же соотносятся бытующие в общественном сознании образы с тем, что можно назвать литературной ролью? Литературная роль — организация поведения персонажа, в той или иной мере устойчивая и облеченная определенной стилистикой. Литературная роль — это тоже единство, но единство особого рода.
Если, скажем, романтик выступал в образе демонического героя, то окружающие хорошо понимали, что это отбор признаков, маска, вовсе не исчерпывающая человека, а за ее пределами остается много бытового, практического, физического и даже душевного. И все считают это само собой разумеющимся.
Литературный персонаж, напротив того, тождествен своей роли. Это понимал Пушкин, когда говорил: «У Мольера скупой скуп — и только...» В персонаже есть только то, что считал нужным включить в него автор. Домысливание персонажа, наивные о нем догадки, то есть отношение к нему как к настоящему человеку, разрушает познавательную специфику искусства.40 Если герой порожден литературной системой, постигавшей человека в одном-единственном его качестве, то других качеств он не имеет. Если литература стремилась изобразить романтически неземное существо, то это существо обходилось без плоти и крови, без быта и прочих условий земного существования.
В изобразительном искусстве это еще нагляднее. Если художник изобразил только голову, то мы не размышляем о том, как выглядит тело, которого этой голове не хватает. Если перед нами начертанный художником профиль, то нам не приходит на ум его повернуть, чтобы полюбопытствовать — каково же это лицо анфас.
Социальная роль мыслится как единица неопределенно широкого набора функций, составляющего социальную личность человека. Психологическая роль — это единство. Литературная роль — это тождество, тождество концепции человека и проявляющей ее формы.
Различия эти существенны. Столь же существенны, как взаимодействия и подобия, как непрерывная связь между изображением человека в литературе и теми моделями поведения, образами характера исторического и личного, которые строятся в самой жизни и без которых нет ни культуры, ни социального общения.